<… > в каждом из нас, когда мы были детьми, скрыто очень много тайн и заложен ключ к постижению нашей зрелости. И нельзя в конце жизни писать воспоминания, не близясь, по Пушкину, «к началу своему», не пытаясь по-новому войти в стихию своего детства. А это очень трудно. И не всегда это читателю интересно. А между тем, дорогой читатель, это важно, необходимо и это захватывающе интересно для самого пишущего. Я прочитала недавно в «Антимемуарах» Андре Мальро, что он сознательно отказывается писать о своем детстве, ибо оно чуждо ему и неинтересно, — может быть, потому и появилось в заглавии его книги это модное нынче словечко «анти». Запад отрекается, отшатывается от «начала своего», он не хочет знать преемственности и великой, ведущей силы жизни, именуемой Временем (с большой буквы), — даже в воспоминаниях. Но у нас эта сила жизни проступает, как связующее дыхание, во всем, что мы сейчас создаем, и она животворит наш взгляд на прошедшее. Вот с этим живым, направляющим несением времени в себе, Времени с большой буквы, хочется мне приступить к своим собственным воспоминаниям. <… >
Счастливейшее переживанье раннего детства —это медленность времени, протяженность в нем, не ведающая конца; это скупое, как счет без подведения итогов, сложение без суммы, движенье в бесконечность. Оно будет длиться почти пятилетие; и лето — тянуться, и зима — тянуться, и день — тянуться, долгое пребывание в них — вот что всегда запоминается человеком, когда он думает о себе ребенком.Первое чувство времени, связанное со светом и звуком, пришло ко мне от окна утром, с шелестом поднимаемой шторы. В те годы — восьмидесятые прошлого века — были обычны белые, как кипень, шторы, собиравшиеся на шнуре, когда его тянули книзу, пышными круглыми пуфами, подобными складчатым круглым шарам, налезавшим друг на друга у верхнего края окна. Они собирались не сразу, а сборчато, постепенно, открывая сизое раннее утро, еще не совсем светлое. Окно глядело на улицу. <… > Звуков не доносилось, стены в старину ставились глухие, толстые, как в монастыре. Звук порождало шлепанье — шлеп, шлеп, — это няня шла к окну поднимать снежные сугробики штор, стягивая их под потолок друг на друга, и шторы издавали густой шелест, слегка со свистом. Тени, уходившие вдоль стены с одного конца на другой, и эти белые сугробы штор, наползавшие, сжимаясь, друг на друга, — было самым ранним моим ощущением внешнего мира, в возрасте около двух лет.
Точно знаю возраст, потому что именно в эти дни появилась рядом с моею еще одна беленькая, с высокими деревянными стенками, обтянутыми простыней, детская кроватка, а в ней живая кукла, моя младшая сестра. Появилась она спустя год девять месяцев и девять дней после моего рожденья. А родилась я, судя по записи в метрике, 21 марта 1888 года. Три восьмерки подряд сделали эту дату легко запоминаемой. <… >
Отправными точками <… > стали два семейных рода: матери, Пепронэ Яковлевны Хлытчиевой, из армянской колонии в Нахичевани-на-Дону, и отца, Сергея (Саркиса) Давыдовича Шагинянца, из армянской колонии в Григориополе на Днестре.
<… > Детьми меня и сестру возили на побывку к дедушке, Якову Матвеевичу Хлытчиеву, и к многочисленным тетушкам, его дочерям, в уютный маленький Нор-Нахичевань. Это был обособленный город, отделенный куском голой степи и мелкорослой искусственной рощей, называемой «Балабановской», от крупного портового Ростова-на-Дону. Нас потчевали армянскими блюдами — их иногда готовила и мать в Москве, — хранившими отзвук и вкус крымско-татарской кухни: мусаха-самса— хатлама... Были особые старухи, изготовлявшие лакомую закуску — язычки. Небольшой бараний язычок приготовлялся и в копченом виде, и в маринованном и был необычайно вкусен, особенно копченый, буро-алого цвета, когда с него аккуратно срезали кожицу и резали на тоненькие ломти. И еще одно лакомство: эрэшкик, плоская колбаса из копченого, с чесноком, бараньего мяса. Язычки мне больше никогда не случалось есть; эрэшкик претерпела измененье во вкусе и называется сейчас «суджук»; а вот татарские блюда из мучных ушков, начиненных ароматным, с травками, бараньим мясом,— хашик-берек (суп с ушками на кислом молоке) и татар-берек (блюдо с ушками в мацуне со сливочным маслом), посыпанные сверху толченым сухим чебрецом, и до сих пор изготовляют кое-где армянские хозяйки родом из крымских армян, и я никогда и нигде не ела ничего вкуснее.
Еда в Нахичевани носила характер праздничный, почти эстетический. Для изготовления береков привлекалась вся женская половина дома, в том числе и дети. Помню, как нам под самый подбородок повязывали огромные полотенца, заставляли щеткой мыть руки и ногти и только после этого допускали к кухонному столу, где на доске аккуратно резалось приготовленное тесто на части. Потом эти части раскатывались длинными столбиками, столбики делились на кусочки, а кусочки плоско приминались пальцами, и опрокинутая рюмка нарезала из них острыми своими краями ровные кружочки, не толще обычного картона. На эти кружочки накладывались щепотки заранее приготовленного фарша, и только потом дело передавалось в руки детей и семейных доброхотцев; мы с огромной осторожностью, благоговея, закрывали и защипывали эти начиненные кружки сверху, в особого типа круглую маленькую розетку-ушко. Так никогда не делают пельменей, защипываемых с одного боку. Бывало, мать достает из многочисленных жестянок со всякими сухими ароматами — шафраном, корицей, лавровым листом — несколько черных гвоздичек и поручает нам, детям, воткнуть их в ушки, да так, чтобы снаружи не видно,— чтоб «принести счастье» тому, кому выпадет за столом это ушко. Число таких гвоздичек всегда бралось вдвое меньше приглашенных к столу.
<… > была еще одна замечательная пищевая традиция у нахичеванцев, которая глубокими корнями уходит в древность. Часто вечером мать приглашала своих сестер (или они — нас) на калмыцкий чай. Аромат его из кухни пропитывал все комнаты. Тетушки приходили чинно, в платьях для «выхода», снимали шляпки, приколотые к прическе длинной шляпной булавкой, и оставляли их в гостиной на столе. А в кухне кипятился в большом котле кирпичный чай, круглыми плоскими плитами продававшийся фирмой Высоцкого. Он потом процеживался, смешивался — половина на половину — с молоком, и в большой миске его приносили в столовую. А в столовой уже сидели за столом тетушки, перед каждой стояла небольшая, без ручки, чашка, подобная узбекским для кок-чая, и было свежее, со слезой, сливочное масло, солонки с солью, горка особых песочных сухариков без сахара,— пили калмыцкий чай, посолив его, опустив в чашку немного масла и похрустывая меж питьем рассыпчатыми сухариками. Нахичеванские врачи поощряли этот напиток, утверждая, что он продлевает человеческую жизнь. Кто знает, из каких степных далей, из-под какого ночного неба, от чьих пастушьих костров пришел к нам этот удивительный чай, именовавшийся у армян калмыцким? В долине Арарата и в Ереване его не пьют.
Тетки наши, разгораясь от питья, гортанно сыпали бесконечными рассказами и восклицаниями на армянско-нахичеванском диалекте. Я на всю жизнь запомнила один энергичный вскрик, сопровождавшийся всплеском пальцев в бриллиантовых кольцах: «Хазар вай тепеис вран!» («Тысячу ваев на мою голову!»).
Тетушек у нас было много, сразу не перечесть, и все повыходили замуж за местных богатеев, и у каждой был свой характер и свое отцовское приданое в 25 тысяч. Когда назывались в те годы фамилии самых именитых «первогильдийных» армян, то наверняка они были дядями — мужьями маминых сестер: Джамгаров, Хатранов, Чикнаверов, Сагиров, Когбетлиев, Шилтов — банкирский дом, нефтяные промыслы, рыбные промыслы, нотариальная контора... Русское окончание фамилий показывало, что все они — из XVIII века, века Екатерины, когда армян-колонистов записывали на «ов». Но были исключения: Дадьянц — ставропольский прокурор, выходец из метрополии (Араратской долины); Сажумянц — врач, родившийся, проживший и умерший в араратском селе Аштараке; Шагинянц — врач и потомок врача, родившийся в Григориополе, но издавна, с выхода прадеда моего из турецкого Измаила, записанный почему-то не на «ов», а в армянском родительном падеже, на «янц».
Тети — каждая — стоят у меня ярко в памяти, красивые, крепкие, хозяйственные, одаренные здравым смыслом и коренным упорством в поведении. Они верили в незыблемый распорядок жизни, в женские функции жен и матерей, в соблюдение обычаев, неизвестно кем и когда установленных: дни поминанья умерших, когда на кладбище надо нести пироги для раздачи нищим; визиты попа и дьякона в большие праздники, с заготовленными для них конвертами, первому толсто, второму потоньше; «соленье» младенца при его крещении, изготовление «гаты» и «губаты» под рождество и множество всяких соблюдаемых правил и привычек. Даже крем для лица у моих тетушек был особенный, старозаветный, изготовляемый из рода в род невзрачным пригородным семейством и называемый «Зюлейкина мазь». Мы с сестрой испытали его действие на себе: он вызывал страшнейший выпот лица, до легкого озноба,— и через два-три дня кожа отшелушивалась вместе с загаром и веснушками, оставляя матовую бархатистость щек. К великому сожалению доживших до наших времен нахичеванских старух, рецепт этой волшебной мази безвозвратно потерян со смертью последней «Зюлейки».
Дедушка, отец моей матери, Яков Матвеевич Хлытчиев был образованный купец первой гильдии, благообразный на старости, с подбородком, похожим на подбородок Бисмарка. Его мать, а наша прабабка, известна мне только по рассказам. Она совершила путешествие в Иерусалим, «ко святым местам», и получила поэтому прозванье «хаджи-мама», с ударением на последнем слоге. Запомнилась своим внучкам повязанная черным головным платком, восседавшая на высоком стуле у окна и проклинавшая окружающих острым, как уксус, голосом. Когда мы шалили, тетки часто грозили: «Вот вырастешь, будешь как хаджи-мама».
Дед Яков Матвеевич обожал свою жену, одарившую его двумя десятками детей. Как было тогда принято у богатых нахичеванцев, он заказал тогдашнему учителю, обучавшему его многочисленных дочерей, знаменитому впоследствии поэту Рафаелю Патканяну, написать о ней хвалу. Патканян создал особый жанр семейной «эклоги» — восхваления в виде писем к другу о высоконравственной матери семейства, об ее доме-очаге, о том, как велся и управлялся ею этот дом, о прислужниках, порядках, организации, воспитании детей. Книга была напечатана в местной армянской типографии, переплетена, снабжена вкладышем с многочисленными фотографиями всех детей — там и головка моей матери, младшей в семье, и подле нее — самой младшей, тети Сани. Книга эта хранится в ереванском Литературном музее, имеется она и в моем семейном архиве.
Все, о чем я пишу, осталось в памяти от коротких наших наездов, начиная с моего одиннадцатилетнего возраста (девятилетнего сестры), на побывку в Нахичевань-на-Дону. Жизнь казалась там узкообособленной, монотонной, мелконациональной и, как масло с водой, совсем не сливавшейся с жизнью большого русского мира в Ростове по соседству, а тем более не похожей и на нашу московскую, русскую жизнь.
<… > Дедушка со стороны отца григориопольский протоиерей отец Давид Шагинянц (о нем будет речь впереди) служил в молодости секретарем у большого клерикала епископа Габриэла Айвазяна (родного брата художника Айвазовского), участвовавшего в клерикальном гонении, какому яростно подвергался сатирик-публицист и революционный демократ, активно сотрудничавший в армянском журнале «Лусиса-пайл», Микаэл Налбандян.
Между тем дедушка со стороны матери вошел в историю как энергичный защитник памяти Налбандяна (родом тоже нахичеванца) и организатор его публичных похорон с революционными надгробными речами. <… > дедушка стоит у меня перед глазами очень цельным в его глубокой старости — круглая голова с выпуклыми глазами из-под густо нависших кустиками белых бровей, с одутловатыми мешками под ними, с бульдожьими щеками и пышными седыми, с желтизной усами над бисмарковым подбородком. Он плохо говорил по-русски, но очень любил с гостями, приезжими из Москвы, беседовать о политике. Он привык к безмолвному повиновению своих многочисленных дочерей, а мы с сестрой сидели за столом вольно, вмешивались в беседу. Последний раз мы обедали с ним, когда мне стукнуло девятнадцать, и я уже писала фельетоны в «Приазовском крае». Дедушке это нравилось. Он скрывал, что гордится мной, называл меня «он» и всегда говорил обо мне как «о нем» — мужчине, мальчике, а я тоже очень этим гордилась. Под конец жизни Яков Матвеевич дотла разорился, у него остался только один каменный дом в Нахичевани в два этажа, где после смерти отца жила хозяйкой моя мать, перебравшаяся в Нахичевань из Москвы. И мы с сестрой несколько лет подряд приезжали туда погостить, когда наступали каникулы.
<… > Ну а дедушка со стороны отца? Впервые мы с сестрой увидели его в Москве, когда были совсем маленькие. На голоса взрослых: «Дедушка приехал, дедушка приехал!» — мы бросились в гостиную. Там, посреди комнаты, стоял большой, красивый человек в рясе, на груди у него висел крест, волосы были длинные с проседью и с проседью борода, лоб высокий, а глаза удивительной доброты и смущения и такая же добрая, виноватая улыбка. Он держал обеими руками круглый торт, но за верхнюю крышку. Когда шагнул нам навстречу, нижняя часть коробки вместе с тортом выскользнула из-под верхней крышки и с треском упала на пол, разбрызгивая во все стороны крем и цукаты. Так он мне и запомнился на всю жизнь, с его неизъяснимой, нежной притягательностью, с каким-то смиренным чувством вины и тонкими длинными пальцами, не умевшими крепко держать вещи. У него была шагиняновская рука. Она перешла по наследству к отцу, а от отца ко мне.
Второй и последний раз довелось мне увидеть его спустя восемь лет, и это само по себе — очень длинный, очень интересный эпизод в моей жизни, о котором стоит рассказать подробно, потому что он связан со встречей нового века.
<… > История учит нас, что каждый век обладает своею зримой доминантой,— основными чертами, создающими его лицо. Человечество как бы видит это основное лицо истекшего века. Историки дают ему определение в каком-нибудь качественном эпитете. Когда-то поэт Андрей Белый, играя словом «человек», расшифровывал его как «чело века». Так вот, какое же «чело» у нашего XX века и о чем думалось тем, кто присутствовал при его рождении?
<… > я как раз — один из тех немногих уцелевших современников, кому посчастливилось встретить XX столетие. И более того: встретить в огромнейшем коллективе взрослых. И еще больше: не только сидеть с ними за столом 31 декабря 1900 года, но и слушать (и слышать тогда!) жадно, в оба уха, о чем взрослые говорили, сжимая на коленях тетрадку, на первой странице которой стояло: «Для записи впечатлений».
Канун рождества прошел, елка в гостиной начала осыпаться, сладости с нее съедены, — и вдруг в любимый уходящий праздник ворвалась телеграмма: умирает дедушка, зовет проститься отца... Он умирал очень далеко, чуть не на краю света, в неведомом городке Григориополе, где был протоиереем армянской соборной церкви.
Отец собрался в одно мгновенье, и тут — словно праздник вспыхнул с новой силой — он нежданно-негаданно решил взять меня с собой. Сказочное путешествие: сперва чуть ли не три дня на машине (так мы говорили тогда о поезде), потом целый день езды на почтовых (ударение на последнем слоге), через странные деревни, населенные странными, не русскими людьми и странные по своим названиям: Ташлык, Малоешт... «Возьми с собой тетрадку, будешь писать дневник», — сказала мать.
Сборы, хоть и поспешные, были основательны: подушки и одеяла, погребец с дорожными приборами, бутылки с кипяченой водой, пакеты с провизией, подарки для родни. А на вокзале целых три звонка — первый, второй, третий, чтоб щедро предупреждать о времени. Прощанье с младшей сестрой — и машина, издав победный, затяжной гудок, двинулась в таинственное путешествие.
В вагоне было жарко натоплено, и так как лежанки второго класса не огорожены в купе, все пассажиры ходили, заглядывая друг к другу. Окна замерзли — стоял лютый мороз, в белых звездах. И все вначале шло как положено — бегали за кипятком, пили чай, опять бегали за кипятком, пили чай. <… >
Но на вторую же ночь что-то случилось. Я проснулась от непрерывного стука шагов, каждую минуту закрывали и открывали дверь, влетал ледяной дух, колыхалась свеча в фонаре у проходящего по коридору; неизвестно, стоял или шел вагон. Слова говорились громко, без вниманья к спящим, и были какие-то странные: «Мягчает»... «Сыплет и сыплет»... «О прошлом годе в это же время»... «Да, может, очистят»... «Все может статься».
Отца рядом не было, и спросить не у кого. Но вот он пришел, весь запорошенный снегом, с мокрыми бровями и бородой. Сказал: «Заносы. Ты спи». Я записала в свою тетрадку «заносы», но спать уже не могла. Утром выяснилось, что мы прочно стоим у станции Бирзула. И не только мы. Семнадцать поездных составов скопилось у маленькой станции Бирзула перед белыми, в человеческий рост, сугробами снега. Несколько сот человек — чуть ли не населенье уездного городишки — очутилось на виду друг у друга, разных людей, закутанных по-зимнему, в меховых дохах, в форменных шинелях, в продувных шубенках, в поддевах, в валенках, сапогах, калошах, рукавицах и без рукавиц. Так по крайней мере мне казалось. В тетрадке стоит запись: «Бьют в ладоши, постукивают ногами, чтоб мороз не кусал». Таким было первое впечатление от человеческих множеств.
Я тоже, очень чинно и чувствуя себя самостоятельной, вышла погулять и увидела, как замертво стоят вагоны, — паровозы уткнулись в хвосты составов и тоже не дышат, не дымят, не гудят. Идти до снежных завалов совсем недалеко. Там с лопатами люди: железнодорожники, солдаты, добровольцы-пассажиры. Но лопата кажется игрушкой, а снег — всамделишный, снег — как дом, как улица домов. И перед этими белыми мерзлыми горами — такая крохотная, облезлая станция с надписью «Бирзула» над дверями, куда не всунуть и два-три десятка пассажиров. Вдобавок — пошел снег, не пошел, а повалил, и небо как будто вниз опустилось, серо-сизое, дымное, густое, не пробить. Те, кто гулял, полезли в вагоны. От людей, от дыханья их, как от печек, шел в воздух дымок, а вот из труб над станцией, над вагонами дым пошел было, но вскоре рассеялся, и словно оцепенело все. В клеенчатой тетради стоит: «Железнодорожники между собой говорят, — неведомо сколько простоим, уголь надо беречь. Не так жарко в вагоне, как раньше, даже стало холодно, и мы закутались в платки и шарфы».
Отец мой, доктор медицины, зачем-то вынул свою врачебную сумку и ушел. Наверно, были больные. В нашем вагоне, кроме меня, — все взрослые и совсем мало женщин. Выясняется, что стоять придется долго, не менее двух суток, — а послезавтра новый год! Нет, новый век! Дедушка и папина сестра, тетя Нина, ждут нас, наверное, завтра — встречать; напекла, наварила, намариновала тетя всякие вкусные армянские закуски, бараньи язычки копченые, бараньи язычки в уксусе, колбасу-эрэшкик — и что же теперь делать? А события продолжались.
Отца выбрали представителем от нашего поезда. Он стал совещаться с представителями других семнадцати составов. А ко мне на койку подсел незнакомый человек: «По просьбе вашего папы за вами поухаживаю, мадемуазель, и поведу обедать, — он ведь теперь общественный деятель, занят ваш папа по горло». Незнакомый ухаживатель накормил меня на станции борщом и дал апельсин, а потом, в вагоне, подарил книжечку своего сочинения: Lolo Мундштейн «Вечный праздник». Пьеса в трех действиях. Lolo — латинскими буквами. То было имя модного московского поэта-драматурга, и от него я впервые получила «авторский экземпляр с автографом». Несколько лет хранился он у меня, хотя салонно-сатирическая пьеса в стихах о похождении двух чужих жен с двумя чужими мужьями на курорте в Кисловодске была мне совсем не по возрасту. Но Лоло разговаривал со мной уважительно, как со взрослой, и кое-что из его рассказов я записала в свою клеенчатую тетрадь.
Несколько сот человек на крохотной станции, отрезанной от города и от соседних деревень. Ограниченный запас топлива. Неизвестность впереди. Очистка идет днем и ночью, но и снег валит днем и ночью. Хозяин единственного на станции буфета, возликовав в первые часы от выручки, впал в панику, стал прятать запасы. Пробка снежных заносов — по обе стороны пути. А надо согреть, накормить, удержать от безобразий и беспорядка все поездное население. И для этого — организовать их. И наконец, чтоб взяться за организацию случайной массы людей, надо заработать у них авторитет, право на громкий голос, право распоряжаться.
— Ваш отец и несколько других человек это право, к счастью, заработали. У нас порядок, составились группы расчисток, группы учета угля, учета провизии. Дамы дежурят на кухне, молодежь подает в столовой, приструнили купчину-буфетчика, он плут, но понимает — иначе голод, вспыхнет эпидемия или разграбят без лишних слов его лавочку. Такова ситуация.
И слово «ситуация» старательно выведено в моей тетрадке.
Припоминая сейчас то, что было много лет назад, и даже не заглядывая в сохранившуюся у меня клеенчатую тетрадку, я удивляюсь свежести воспоминания, необыкновенной его яркости. Все стоит, как сейчас, не только зримо, но ощутимо, как дыхание. Ранние, в четыре часа дня падающие сумерки. Снежные хлопья, почему-то, в тридцатиградусный мороз, пахнувшие весной, водой, живой рыбой. Нарезанные кем-то елочные ветки под ногами взамен песка. Протоптанные короткие дорожки в убитом снегу. Красноватый свет керосиновой лампы в окошках станции. Тени людей, по очереди разбирающих лопаты. Водянистый запах борща и картофельной кожуры из станционного буфета. И это не сравнимое ни с чем чувство здоровой, крепкой отличной зимы, в которой все слажено и стало на свое место. Мне казалось тогда, что каникулы кончились и началась новая, очень приятная и сразу полюбленная школа, — но не книжная, а какая-то другая, школа характера или характеров, потому что нас было много.
Наступил новогодний вечер, которого мы все ждали, и каждый для него поработал. Лоло что-то репетировал у пианино, вынесенного из квартиры начальника станции. Дамы усердствовали у кухонной плиты, у костров на дворе, где потрескивали березовые поленца. Не для тепла: над кострами повесили котлы, и в них кипела еда. Мне досталось наполнить ложкой солонки темноватой,- крупною солью и потом разместить эти солонки на равном расстоянии по длинным столам. Все делали всё для всех, всем было весело, никто не хотел спать. И я не хотела спать. Я хотела записывать. Мне передалось ожидание редкого события.
— Не каждому в жизни доводится встречать новый век, — говорили мне в нашем вагоне. — Ты запомни, как с ним встретилась, — на ходу, в снегу, на дороге.
И я запоминала, ни за что не хотела ложиться, хотела сидеть со всеми за праздничным столом и слушать, что будут люди говорить, а потом, когда старые станционные часы прохрипят двенадцать ударов, вместе со всеми поднять свой стакан и крикнуть: «За новый век!»
И вот — в девять часов вечера — стали рассаживаться. Все, кто был в поездах. Без различия чина-звания, платочков и шляпок. Стол был в складчину, но собирали подписным листом на тех, кто не мог заплатить. Стол был дешевый, еды оставалось совсем мало. Выпивки уж не помню, много ли. Мне и другим «несовершеннолетним» налили по стаканчику сладкого морса. Я не хочу выдумывать и честно скажу, что не помню речей. Их было множество, говорил даже разгулявшийся купчина, станционный ресторатор. Были и тосты, по тому времени предусмотренные, — за царя и его «августейшее семейство». Но конец — сильный конец, пришедший с особенным нажимом и как бы стряхнувший с ресниц сонливость, — врезался мне в память настолько, что я его помню сейчас и буду хранить в памяти до смерти.
Говорил какой-то человек, в погонах, высоким, почти бабьим голосом, повизгивая на концах фраз. Он желал нашему государству чести и славы, побед на суше и на морях, флагу русскому развеваться и престижу высоко стоять... а когда заканчивал фальцетом каждую фразу, словно вскидывая ее, как флаг, раздавались одобрительные хлопки в ладоши. Он кончил, утерся платком, осушил рюмку — и тут встал невысокий человек с каштановой бородкой и добрыми впалыми глазами, о котором я уже знала, что он учитель и болен сердцем, потому что к нему ходил с врачебной сумкой мой отец в вагон третьего класса. Он говорил очень тихо, и я рада сейчас, что в те годы слух мой еще не упал.
— Как понимать престиж...— начал он свою речь. — Вот наша великая русская литература подняла престиж русского человека за границей. Чем? Идеалами, отсутствием зависти, умением понимать и любить все хорошее у других, как свое, широким чувством человека и человечности вообще. Благородством. Вот мы тут подняли престиж русского человека, хотя об этом никто в барабан бить не будет. У нас могла бы тут свалка получиться, худшие стороны показали бы люди — требовали б, искали б для себя привилегий, начальство подкупали, отлынивали от работы — черт-те что произошло бы на станции Бирзула, о чем потом стыдно было бы вспоминать... А сейчас у каждого на душе светло, встречаем новый век организованно, по-человечески. Значит — можно так жить. Желаю новому веку, чтоб пришел к нам в обличии человеческом и научил, как правильно жить!
В клеенчатой тетрадке у меня записано: «Правильно жить!». Так встретила я новый, XX век на станции Бирзула.
Источник:
Шагинян М. С. Человек и время. История человеческого становления. — Москва : Художественная литература, 1980.
Читать воспоминания М. С. Шагинян в Донской электронной библиотеке:
Шагинян М. С. Дневники: 1950-1952. Ленинград : издательство писателей в Ленинграде, 1953.
Шагинян М. С. Столетие лежит на ладони: очерки и статьи последних лет. Москва : Советский писатель, 1981
Шагинян М.С. Человек и время: история человеческого становления. Москва : Художественная литература, 1980.